Евгений КИБРИК.
РАБОТА И МЫСЛИ ХУДОЖНИКА
Москва, «Искусство», 1984 год.
Главы из книги.
„Кола Брюньон". Моя встреча с Роменом Ролланом
Осенью 1934 года меня неожиданно пригласили зайти к директору кооперативного издательства «Время» (тогда еще были такие издательства) Георгию Петровичу Блоку.
Я кое-что сделал для этого издательства, выпускавшего иностранную литературу на русском языке. Фронтисписы - цветные литографии к книгам Шарля Луи Филиппа и к «Старой Франции» Роже Мартен дю Тара.
Прихожу и слышу чудесные речи - Георгий Петрович говорит о том, что следит за моими работами и считает, что пора мне «развернуться» и сделать все, на что я способен. Он предлагает мне выбрать любую книгу из плана, продумать издание, все его элементы - бумагу, шрифт, формат книги и полосы набора, количество и характер иллюстраций и технику их исполнения.
- Даю вам карт бланш, - говорит Георгий Петрович, заранее согласен на все ваши предложения.
Такое услышать в двадцать восемь лет!.. Я называю «Дон Кихота» и „Гаргантюа и Пантагрюэля". К этим книгам существуют гениальные иллюстрации Гюстава Доре, но тогда меня ничто не смущало, мне казалось, что я все смогу сделать. Счастливое заблуждение молодости, пора избытка сил.
Нет, - говорит Блок, - эти книги, к сожалению, в нашем плане отсутствуют. Вот прочтите, что у нас запланировано. Читаю и почти сразу нахожу своего героя – «Кола Брюньона» Ромена Роллана. Он предоставил монополию на издание своих произведений на русском языке издательству «Время». На «Кола Брюньоне» мы сходимся, и я лечу домой обдумывать задание.
Вскоре мы заключили договор, и я приступил к сбору материала. Мне нужна Бургундия начала XVII века, город Кламси.
У меня был доступ в замечательную библиотеку Эрмитажа, где я познакомился не только с французским искусством XVII века, но и одновременно с искусством Фландрии, Германии, Испании.
Беда оказалась в том, что французы того времени работали главным образом на темы мифологические и придворные и почти не изображали быт горожан и ремесленников, кроме трех братьев Ленен, отчасти Абраама Босса и Паламедуса. Но, к счастью, Ленены сделали много, и в их прекрасном реалистическом искусстве я нашел для себя то, что мне было нужно.
Вскоре в филармонии я встретил писателя К.А. Федина. Он спрашивает меня, над чем я работаю, и я говорю ему о своих затруднениях по сбору материала к «Кола Брюньону». Федин недавно был за границей, посещал Роллана в Швейцарии и посоветовал мне написать ему. Дал адрес и сказал, что могу написать по-русски, так как жена Роллана - русская.
Я немедленно так и поступил, вложив в конверт некоторые образцы своих работ.
Через шесть дней пришел ответ. Мы переписывались потом пять лет, и всегда я получал ответ через шесть дней. Три дня письмо идет туда, в тот же день Роллан отвечает - и три дня обратно. Как часы. Я же, сознаюсь, всегда вынужден был придумывать разные причины: то я уезжал из Ленинграда, то что я болел и т. п., так как ранее чем через месяц мне никогда не удавалось ему ответить. Особенно после личного знакомства с Ролланом, когда его жена, Мария Павловна, посоветовала мне отвечать по-французски, так как Роллан любит сам читать адресованные ему письма. Необходимо было время на перевод каждого написанного мною письма, затем я должен был переписать текст своей рукой, уже знакомой писателю.
Роллан мне прислал альбомчик открыток - видов города Кламси - и писал, что очень рад тому, что я берусь за иллюстрации к «Брюньону», и готов мне всячески помогать, но ему не верится, что это может сделать художник, не выезжавший за пределы СССР, ибо Бургундия - страна своеобразная и своими типами, и пейзажами, и архитектурой, и вообще всей своей атмосферой. Я ему ответил, он ответил мне и завязалась переписка.
Он всегда обращался ко мне словами: «Дорогой товарищ Кибрик!» На что я ему отвечал: «Дорогой товарищ Роллан!» После встречи в 1935 году он уже иначе начинал свои письма: «Дорогой друг!» - а я ему в ответ: «Дорогой мэтр!»
Я начал работать сперва по-старму - по воображению - и сделал две композиции - фронтиспис и «Осаду Кламси». Первая работа в серии для меня всегда самая главная и трудная, ибо в ней нужно найти все черты, решающие будущую серию, — образ героя, стиль и технику всей серии.
Затем я начал пользоваться натурой для своих композиций. Я, конечно, не приглашал натурщиков — на это у меня не было денег, да и натурщик вообще не подходили мне, так как профессиональный натурщик привык принимать заданную художником позу и выполнять роль механическую (манекена, что ли). А мне модель нужна была, чтобы найти «позу», жест. Были все же исключения.
Так, я попросил Аленушку, прелестную дочку моего соседа и милого друга, известного писателя И.С. Соколова-Микитова, посидеть на валике дивана. Мне нужно было нарисовать Глоди, внучку Кола, сидящую на плече деда. А спину деда, самого Кола, задрапированную плащом, я нарисовал с моего другого друга, известного талантливого актера и добрейшего человека Ф. М. Никитина. Широкий, коренастый Кола удачно получился с высокого и худощавого Феди, накинувшего на плечи одеяло.
Вообще-то для фигуры Кола мне иногда любезно позировал хороший оформитель книг П.Д. Скалдин. Его фигура вполне соответствовала задаче. Но иногда из-за своего нетерпения я не хотел ждать и рисовал с совершенно неподходящих моделей, в процессе наброска я изменял пропорции нужным мне образом (так я часто работаю до сих пор). Однажды днем я ворвался к жившему в моем доме писателю Леонтию Раковскому (моему партнеру по шахматам) и уговорил его полежать на полу для фигуры Кола, больного чумой. А мертвую старуху, жену Кола, рисовал с молоденького Жени Комарова, моего бывшего изорамовца, приехавшего в Ленинград и забежавшего ко мне повидаться. Подобный метод не так уж удивителен. Мне рассказывал киевский живописец Георгий Степанович Мелехов о том, что в его известной картине «Молодой Тарас Шевченко в мастерской Карла Брюллова» все три фигуры: Брюллова, Шевченко и художника, сопровождавшего Тараса, - сделаны с жены автора, причем все они вышли поразительно разные. Для костюма Кола послужила пижама.
За время работы над „Кола Брюньоном" окончательно сложился мой творческий метод и стиль рисунков.
Хотя последние литографии, сделанные весной 1936 года, и выполнены совсем в другой манере, чем фронтиспис, с которого я начинал, так получилось, что в целом не произошло разнобоя, а только разнообразие, к которому я сознательно стремился. Под разнообразием я имею в виду то, что нельзя говорить одним языком о комическом и трагическом, о лирическом и эпическом и т. д.
А в книге объединяются и иронические мотивы (например, герцог и герцогиня в главе «Залетные птицы») и глубоко драматические (хотя бы Кола в главе «Сожженный дом», подавленный своими несчастьями и размышляющий, что же делать).
Я решил исходить только из своего чувства и каждый раз, руководимый им, должен был найти изобразительные и композиционные приемы, соответствующие этому чувству, а не объединять серию одним предвзятым приемом. Вообще всю эту работу я подчинил одной задаче — только бы вышла жизнь, движущаяся, сверкающая, думающая, чувствующая, многообразная.
Предыдущие годы у меня был идеал «хорошо нарисовать», и невольно это воплощалось в рисунках, одинаково усердно проработанных во всех деталях. Сейчас мне это казалось холодным, мертвенным. Я хорошо помню свою постоянную мысль тех дней: пусть будет плохо нарисовано, лишь бы было живо. Этими словами я как бы снимал с себя филоновское заклятие, леденившее мои предыдущие работы. И, между прочим, стал работать лучше. Рука моя начала все более свободно и смело рисовать, подчеркивая главное, опуская ненужное, открыто и непосредственно выражая чувство, темперамент, нетерпение художника, сообщая «темп» (как говорит очень мною уважаемый Н. В. Кузьмин) моему рисунку.
Может быть, можно сказать и так: я пытался соединить свое понимание формы, выросшее на изучении итальянского Возрождения, с ее пластикой, ясностью ее устройства –«конструкции»,- с живым, свободным наброском, в котором такого совершенства добились Дега, Тулуз-Лотрек, а прежде всего Оноре Домье, которого я полюбил особенно сильно.
Я очень важное значение придавал максимально глубокой продуманности целого и всех деталей и в то же время смертельно боялся рассудочной сухости в исполнении.
Мне во что бы то ни стало хотелось, чтобы в конечном счете моя работа была исполнена легко, непринужденно, но без потерь, чтобы легкость сочеталась с точностью.
Иногда я десятки раз браковал литографии, прежде чем удавалось сделать так, чтобы каждый штрих был на месте, необходимый именно здесь и именно такой. И одновременно нужно было, чтобы он производил впечатление нанесенного невзначай, „разошедшейся", ничем не связанной рукой.
„Кола Брюньона" я делал по ночам, иногда садясь работать часов в десять-одиннадцать вечера и до восьми утра.
Это незабываемые, ни с чем не сравнимые часы. Постепенно затихают все звуки городской жизни. Засыпают трамваи, автомобили, засыпает весь дом. Тишина. Какое-то время еще еле-еле просачивается радиомузыка - кто-то еще не спит. Затем умолкает и она. Это были самые вдохновенные часы. Спит весь огромный город. Ничто не может случиться. Никто неожиданно не придет, не зазвонит телефон. Один я, мне кажется, не сплю, голова у меня становится ясная, воображение работает четко. Весь пол комнаты постепенно покрывается скомканными рисунками. Это я быстро начинаю, бракую и, бросив недорисованное, начинаю вновь и вновь.
Мне необходимо, чтобы каждое прикосновение литографского карандаша было живым и увлекательным. Чтобы мои герои двигались, думали и чувствовали.
Иногда, когда мне кажется, что я начинаю рисовать скованно и сухо, я беру монографию Домье и в который раз перелистываю. Свежий ветер идет с этих страниц. Вихрь чувств движет рукой художника, свободной и точной. И, как бы побывав под освежающим душем, я с новыми силами начинаю сначала. И постепенно линия и штрих становились живыми, непосредственными и свойственными моему чувству.
На этой работе я понял, в частности, что для того, чтобы изобразить движение, мало изобразить динамическое состояние фигуры. Нет, нужно одновременно дать ясно почувствовать ее предыдущее положение (что-то от этого всегда сохраняется) и то положение, которое, вероятно, последует. Поэтому я, обратившись к натуре никогда не ставил модель в ту или иную позу, а, объяснив задачу, приглашал ее «сыграть» эпизод, наблюдая как в жесте, в позе, в движении проявляется внутреннее состояние человека.
Так у меня сложилась своя система работы с моделью, в процессе чего мне открылся целый ряд весьма важных для меня вещей.
Прежде всего, психология жеста. Я понял, что недостаточно передать жестом то или иное состояние человека - горе, радость или просто ходьбу. Нужно, чтобы в жесте отражались не только типичные черты этого состояния, но чтобы кроме правдиво идущего человека была именно его походка, то есть индивидуальное выражение типического.
И радость, и горе - всякое чувство каждым человеком выражается по-своему, не только завися от его характера, но и от его возраста, телосложения и т. д. Ведь что ни человек, то неповторимое уникальное явление. И, только наделив своего героя индивидуальностью в поведении, а не только во внешности, можешь создать «живой» образ человека.
В действительности много пластически случайного, в искусстве же его не должно быть (этим прежде всего искусство отличается от фотографии). Искусство стремится проникнуть в существо предмета и обнаружить его внутренние законы. Оно должно не копировать жизнь, как это делает фотография, а трактовать ее смысл. Одним словом, искусство не терпит случайностей.
Примерно эти мысли возникали у меня в процессе работы над «Кола Брюньоном».
Задумался я тогда над психологией жеста. Я увидел, что малейшее изменение жеста придает ему другой смысл, другой оттенок. И в поисках точного жеста я тогда и всегда позже множество раз браковал сделанное, пытаясь найти все более убедительное решение своей задачи.
Сказанное относится не только к трактовке отдельно взятой фигуры, оно полностью относится и к трактовке взаимоотношения фигур между собой, и к контактам героев и среды, и в первую очередь к построению сюжета в целом.
Но это касается уже проблем будущих работ, так как во время «Кола Брюньона» я еще не мог решать пространственных задач, а ограничивался, как правило, первоплановыми фигурами. Эта серия кажется мне серией, посвященной характерам. Изображать события я стал много позднее...
Я сознательно старался ни в чем не повторяться, и прежде всего точкой зрения на своего героя.
Это очень трудно: создавая облик своего героя, делать его неизменно похожим, легко узнаваемым, рисуя его в разных положениях, глядя на него сверху и снизу, в профиль, анфас, в три четверти, со спины, как этого требует композиция. Дело в том, что каждое такое положение не только сохраняет черты героя, но и обнаруживает в нем нечто новое.
Я во что бы то ни стало хотел создать действительно живой, обозримый со всех сторон образ Кола, проводя его не только через разные положения, но и через разные психологические состояния, позволяющие глубже и многостороннее проявиться его характеру, различным его чертам. И неизменно я старался сделать все это легко и свободно. Для меня это было не просто, так как у меня всегда была потребность в форме плотной, весомой, материальной и определенной. В отличие от предыдущих работ, перегруженных, как мне казалось, формой, я стал обращать внимание на оперирование паузами - незаполненным формой пространством листа.
Вообще стремление к тому, чтобы соединять содержательность с лаконизмом исполнения было моей постоянной заботой. Сделав композицию, я начинал удалять из нее все, без чего можно было обойтись, - этим путем я стремился достигнуть большей значительности того, что оставалось в композиции.
На протяжении последующих десятков лет работы меня не раз одолевала настойчивая потребность все более освобождать духовную, эмоциональную сущность композиции от громоздкости ее предметного воплощения. Я стремился к преобладанию выразительного над изобразительным.
Постепенно усложнился первоначальный замысел. Начинал я с того, что задумал сделать четырнадцать трехцветных литографий к четырнадцати главам повести. Пятнадцатым рисунком был фронтиспис.
Три цвета - черный, серый и кир-пично-красный - возникли как цвета рисунка углем и сангиной, типичного для эпохи Возрождения. Время «Кола Брюньона» - это время французского позднего Возрождения.
Потом мне захотелось начать каждую главу небольшим черно-белым рисунком рядом с заглавной буквой...
Для того чтобы объединить технику этих черно-белых рисунков с цветными, я стал делать их тоже лито-
графиями, но на крупном и остром зерне, с тем чтобы после уменьшения масштаб зерна совпал с точкой, лежащей в основе цветных литографий.
Когда я сделал их несколько, мне в издательстве говорят (издательство было уже другое - вновь созданный в конце 1934 года Гослитиздат; туда перешли портфели ликвидированных мелких издательств, в том числе и «Время»): зачем вам уменьшать рисунки, поместите их в виде фронтисписов к главам, благо, и темы их фронтисписные? Верно. Мне это не приходило в голову... Так установилась окончательная конструкция издания.
С Гослитиздатом, с его руководителями у меня сложились очень хорошие отношения, и они во всем шли мне навстречу. Прежде всего это сказалось в самом для меня главном - в системе оплаты. Я жил только на свой очень скромный гонорар. Издательство согласилось, вернее, директор его согласился на то, что я буду сдавать свою работу по рисунку, а издательство будет его тут же оплачивать (иначе я совсем не смог бы работать). И второе, не менее важное, - сроки. Тогда иллюстрации выполнялись всего за два месяца. Так работали все без исключения иллюстраторы, и на этот же срок был заключен наш договор.
Я же умудрился работать над «Кола Брюньоном» полтора года. В издательстве увидели, на что уходит мое время. Они ведь охотно приняли бы к печати мои первые же варианты рисунков, а я, продолжая работать, улучшал и улучшал их, правда, за тот же гонорар... Поэтому договор мне неоднократно пролонгировали.
Я жил так всю жизнь, ибо мною руководила страсть к совершенству, а оно, это проклятое совершенство, уходило от меня все дальше, так как мой идеал становился все недосягаемее для меня. Честно говоря, удовлетворение давали только некоторые быстрые этюды с натуры. Работал полтора-два часа, и нечто получалось. Даже как будто бы большее, чем можно было сделать за это время...
Весной 1935 года я работал над головкой Ласочки, прелестной девушки с вишенками в зубах.
Я рисовал ее ночь за ночью, и чем дальше, тем меньше она мне нравилась. Я приходил в отчаяние. Наконец, на литографском камне три варианта: Ласочка, залитая солнцем, она же с лицом наполовину в тени, и в третьем варианте - с косой вокруг шеи. Я накален, уже вне себя от бесконечных поисков. Печатник накатывает краску на камень, снимает оттиск, я смотрю и говорю ему: «Опять не вышло», перечеркиваю рисунки иглой и направляю камень в шлифовку. Только отхожу от литографского станка и, очевидно, теряю сознание от боли, так как прихожу в себя, уже лежа на полу... Руки, ноги двигаются, а шевельнуться не могу - поясница как будто перебита. Моя внезапная болезнь - просто совпадение и никакой связи с работой над „Ласочкой" не имела.
„Скорая помощь" на носилках доставила меня домой, и месяца полтора
я лежал неподвижно. (Болезнь проявлялась подобными припадками в течение трех лет.)
Пока я лежал, образ Ласочки отодвинулся, перестал стоять перед глазами как недосягаемый идеал, и в конце болезни я попросил товарища сходить в литографскую мастерскую и поискать единственный оттиск с тремя рисунками. К счастью, оттиск сохранился, смотрю - что за черт, все три головки вышли, а повторить их я уже не в силах... Пришлось с этого оттиска механическим путем делать фотолитографию.
Из газет я узнаю о приезде Ромена Роллана в СССР, и неожиданно приходит письмо из Москвы от Ромена Роллана: он приглашает приехать к нему с иллюстрациями (я их ему еще не посылал). Остановился Роллан у А. М. Горького, на его даче в Горках под Москвой.
А я еле передвигаюсь, опираясь на толстенную палку. Еду, меня поселяют в первом номере в гостинице «Саввой» (ныне „Берлин"), и там я снова сваливаюсь, волнуясь ужасно - ведь как неудачно все получается!
Но через четыре дня я снова опираюсь на палку и с директором московского Гослитиздата Николаем Никандровичем Накоряковым отправляюсь на Спиридоновку, 2 («штаб-квартиру» Горького), к его секретарю Н. Н. Крючкову.
Крючков, маленький, в черной тюбетейке на бритой голове, слушает нас, вертит в руках мои работы, раздумывает, звонит в Горки и сообщает номер нашей машины в проходную дачи. Он мне не понравился.
Итак, мы подъезжаем к большому двухэтажному дому, белому с желтым, окруженному парком, на высоком берегу Москвы-реки.
В вестибюле нас встречает Роллан с женой Марией Павловной. Знакомимся. Накоряков, представляясь Роллану, рассказывает, что издательство выпускает „Жана-Кристофа", точно копируя отличное парижское двухтомное издание книги со множеством иллюстраций - гравюр на дереве - Мазереля, старого друга Роллана.
Роллан быстро говорит:
- Они мне не нравятся. Везде эта круглая рожа Кристофа...
Накоряков беспокоится:
- Вы возражаете?
- Нет, напротив, я очень рад; я просто говорю, что мне они не нравятся...
Позже я узнал от Марии Павловны, что Роллан, очень добрый человек, был мучительно правдив, особенно в оценках искусства, и, как ему это ни бывало иногда тяжело, никогда не кривил душой.
Мы всей компанией идем в комнаты Роллана с богатой мебелью, высокими креслами, обитыми белым шелком с крупными, вытканными на нем цветами.
Наступает ужасный для нас с автором момент. Я, естественно, волнуюсь, но вижу, что волнуется и Роллан. Понятно почему: сейчас он ожидает увидеть что-то нестерпимо чуждое своему любимому, прославленному «Кола», и это ему придется сказать мне, в то время как его так сердечно принимают в моей стране, с таким почетом.
Я все это вижу по его напряженному лицу, бледному, с ясными голубыми глазами под пучками бровей, висящих почти до ноздрей, резко вырезанных, нервных. У Роллана пшеничного цвета мягкие волосы и такие же подстриженные усы. На нем черный, застегнутый на все пуговицы костюм, высокий, глухой крахмальный воротник белой рубашки, на плечах длинный, почти до полу, темно-серый мохнатый плащ с длинным мягким ворсом. (Мне кажется, что с этим плащом на плечах он изображен во весь рост на рисунке Мазереля.)
День жаркий, но Мария Павловна спрашивает, не затопить ли камин (я немного понимаю по-французски)...
Я, как в тумане, ничего не видя от волнения, раскрываю папку и достаю рисунки... Роллан их нерешительно берет, смотрит и вдруг с глубоким вздохом облегчения преображается. Он улыбается, глаза его сияют добрым светом, и он говорит, говорит...
Мария Павловна, сидя на ручке кресла Роллана, переводит тихим голосом, слово в слово, синхронно. Идеально переводит.
Роллан меня ошеломляет похвалами. Он говорит, что представлял себе все по-иному, но так, как я сделал, так могло быть, и сейчас он видит свою книгу моими глазами и горячо меня благодарит. Говорит, что книгу трижды иллюстрировали во Франции (в том числе его друг, Габриэль Белло), но что мои иллюстрации лучше. Особенно он восхищается Ласочкой и все меня спрашивает: «Как вы смогли это сделать?» Подумав, он советует в книгу поместить тот вариант, где лицо Ласочки наполовину в тени, говоря, что здесь она «более деревенская», а ему просит подарить вариант, где она освещена солнцем. Я делаю ему на литографии дарственную надпись. Затем он приглашает остаться обедать, а вечером быть на приеме.
Я спрашиваю разрешения сделать с него набросок, он соглашается и приглашает приехать завтра в 11 часов утра на Спиридоновку. (Я не решился и не поехал, так как не был уверен, выйдет ли хороший рисунок. Бог его знает, может ведь не получиться...)
Идем в большую белую столовую. В окна и сквозь стеклянную дверь видна веранда. У входа налево -белый рояль. Направо - длинный обеденный стол, стоящий посередине комнаты. На стенах почти ничего нет. (Только за обедом, сидя рядом с Горьким, спиной к веранде, я все время смотрел на большую картину Нико Пиросманашвили. На ней написан сидящий на земле Кинто. Картина очень красивая, написана просто-просто, тремя красками—черной, серой и желтой охрой — в обычном для Пиросманашвили колорите.)
Из двери налево, в глубине комнаты, одновременно с нами быстро выходит Горький. Совсем такой, каким его все знают по портретам. Немного сутулый, с ежиком русых волос, «окающий» в разговоре, с папиросой в длинном мундштуке.
Роллан знакомит нас, и мы усаживаемся за стол. Во главе стола - Мария Павловна в сером платье, очень тактично себя ведет, виртуозно переводя все разговоры - налево Роллану, направо Горькому.
Горький сидел прямо, ел удивительно изящно, изредка поднося ко рту ложку, обратив все внимание на беседу.
Напротив него Роллан - сидит сгорбившись, как бы поникнув на своем стуле.
Рядом с Ролланом, напротив меня, Накоряков, дальше домочадцы —сноха Горького, ее дети, воспитатели.
Я глядел на двух знаменитых стариков и думал: сказать или не сказать Горькому о том, что двадцать один год назад я начал свой путь в искусство с его портрета?
Решил не говорить, подумав о том, что ловкий человек на моем месте мог подобное и сочинить, чтобы расположить к себе всесильного писателя. А может быть, Горькому было бы забавно узнать историю с его портретом? И он не заподозрил бы меня, как мне мнилось. Кто знает...
Вносят и уносят еду. Бросается в глаза гигантское деревянное блюдо почти нетронутой пышной кулебяки, исчезающее из столовой. Очевидно, здесь готовят еду в количествах, позволяющих накормить любое число неожиданных гостей...
Я ничего не ем. Во-первых, врачи советовали не есть ни острого, ни жирного, ни помидоров, ни жареного, не пить вина, а я боюсь, чтобы не было «фокусов» со спиной, а кроме того, мне не до еды - я смотрю то на Горького, которого вижу впервые, то на Роллана напротив. Я совсем не знаю, как вести себя со знаменитыми стариками, и решаю ничего не говорить, чтобы не оплошать.
Но Горький видит, что я ничего не ем да еще хожу с палкой, и спрашивает меня, почему это, чем я болен, и настойчиво советует обратиться через его посредство к знаменитому Сперанскому. Помню, как желчный и язвительный Юрий Николаевич Тынянов серьезно рассказывал сочиненный им анекдотический монолог Горького о чудесах Сперанского, в которого Горький свято верил. „Понимаете,— якобы рассказывал Горький, — перехожу улицу, задумался, и вдруг — бац! — трамвай, и отрезает мне голову. Конечно, зовут Сперанского. Тот мажет шею простым столярным клеем, приставляет к ней голову, и что вы думаете? Вот хожу как ни в чем не бывало, и следов не осталось...".
Я так ошеломлен непривычной обстановкой, что разговор за столом доносится до меня как бы издалека, обрывками. Роллан почему-то начинает рассказывать о старинных бургундских монастырях. Перед ним бутылка с бургундским. Как истый француз, он обедает обязательно с вином и мне его предлагает. Я отказываюсь.
Горький в ответ говорит о красоте русских старинных монастырей и староверческих скитов, где есть еще много рукописных и первопечатных книг. С дальнего конца стола кто-то подает реплику о том, что на базаре заворачивают покупки в страницы подобных книг.
- Вот-вот,— говорит Горький, — пока не поздно, нужно спасать книжное богатство. Возьмите, - говорит он Накорякову, - небольшую кучу денег и отправьте надежных людей в места, где сохранились еще бесценные книги.
Тут за спиной Роллана Мария Павловна показывает жестами Горькому (кладет голову на сложенные руки, как на подушку), что Роллану пора спать, и уводит его.
Горький спрашивает мои рисунки, рассматривает их, осведомляется, что сказал по их поводу Роллан. Сам ничего о них не говорит. Потом уходит спать и он. До вечернего приема еще несколько часов. Накоряков после обеда уехал в Москву и обещал прислать за мной машину.
Я выхожу из дома. Вокруг него розарий. К кустам роз привязаны таблички с их латинскими названиями. Как в Ботаническом саду.
Вхожу в парк, брожу по нему. Спина болит — я ещё ни разу после болезни не был столько времени на ногах. Никого нет, ложусь на скамейку, смотрю на небо. Снова перехожу из аллеи в аллею. Сталкиваюсь с Марией Павловной, идем вместе, беседуем. Сквозь деревья видна Москва-река.
Я все думаю об утренних событиях, и постепенно мною овладевает сомнение в искренности роллано
